— К чему такая самокритика? — поморщившись, проговорил Жданов.

— Нет, нет, — быстро сказал Федюнинский, — поверьте, то, что я сейчас говорю, мною взвешено и продумано. Вам хорошо известно, что я вступил в командование фронтом вследствие особого стечения обстоятельств: товарищ Жуков отбыл внезапно, а тяжелое положение под Москвой, очевидно, не дало возможности Ставке обстоятельно обсудить вопрос о его преемнике. Это — первое. Теперь второе. Генерал Хозин по званию выше меня, он генерал-лейтенант, я генерал-майор, да и в звании этом нахожусь всего два месяца…

— Дело не в звании, — снова прервал его Жданов.

— Согласен. И тем не менее уверен, что положение, при котором старший по званию военачальник, к тому же обладающий гораздо большим, чем я, командным опытом, находится у меня в подчинении, ненормально. Вы, Андрей Александрович, конечно, этого не знаете, но в свое время, когда Хозин уже командовал дивизией, я служил у него всего лишь комбатом. Да и в качестве командующего сорок второй я совсем недавно подчинялся Хозину как начальнику штаба фронта.

Федюнинский говорил теперь без запинки, потому что все эти слова он мысленно произносил уже не раз с тех пор, как уехал Жуков.

— Вы привели две причины, — сказал Жданов. — Какова же третья?

— Третья?.. Третью, Андрей Александрович, подсказывает сама жизнь, сегодняшний день. Думаю, в новых обстоятельствах многое будет зависеть от действий пятьдесят четвертой.

Он умолк.

Жданов слегка развел руками и сказал с сомнением в голосе:

— Но производить перемещение в такой момент…

— Именно в такой момент это и необходимо, Андрей Александрович, — горячо отозвался Федюнинский.

— И все же… я не уверен, — как бы размышляя вслух, проговорил Жданов.

— А если враг отрежет пятьдесят четвертую?! — воскликнул Федюнинский. — Вспомните, Андрей Александрович, на долю этой армии выпала трудная судьба. Сначала ею командовал… — он замялся немного, — человек, которого Ставка сочла нужным освободить. Теперь армия оказалась в сложном положении, поскольку в ее тылу развивает наступление противник. В нелегком положении и войска по эту сторону кольца. Ясно, что в такой ситуации и во главе фронта и во главе армии должны стоять люди, оказавшиеся на этих постах не в результате случайного стечения обстоятельств, а в соответствии со своими деловыми качествами.

— Боитесь, что не справитесь с руководством фронтом?

— Я ничего не боюсь, товарищ Жданов, — твердо сказал Федюнинский. — С первых дней войны я почти не выходил из боев. Но я коммунист и привык говорить честно, в особенности когда речь идет об интересах Родины. Да ведь и не в тыл же я прошусь, Андрей Александрович!.. А за то, что поторопился, позвонил в Москву, не посоветовавшись с вами, простите. Виноват.

Наступило молчание.

— Скажите, — проговорил Жданов, — я спрашиваю вас как профессионального военного и как коммуниста: каковы, с вашей точки зрения, перспективы боев на левобережье?

— Принимая во внимание создавшееся положение, реальной возможности прорыва блокады в ближайшее время не вижу.

— Так… — подытожил Жданов. — Тогда второй вопрос: а вы не думаете, что немцы одновременно с наступлением за пределами блокадного кольца могут снова начать активные действия непосредственно под Ленинградом?

— Конечно, полностью исключить такую возможность нельзя. И все же я, как и Жуков, полагаю, что для серьезного штурма Ленинграда у немцев сейчас сил не хватит. Тем более в условиях их наступления на Тихвинском направлении.

Некоторое время Жданов сосредоточенно молчал. Потом перегнулся через стол, взял принесенный им листок папиросной бумаги, бросил на него взгляд, точно желая восстановить в памяти текст телеграммы, встал и сказал:

— Ладно, Иван Иванович. Не скажу, что вы меня во всем убедили. Могли бы быть и другие варианты решения. Но с одним я согласен: вас направляют на очень трудный и ответственный участок. Поэтому возражать не буду.

10

Суровцев лежал поверх одеяла в байковой пижаме, брюки которой едва доходили ему до щиколоток. Несколько дней назад его перевели в разряд «ходячих». Рана заживала быстро, гипс сняли, и рука уже не походила на большой обрубок.

Днем раньше стал «ходячим» и Савельев. Передвигался он сначала опираясь на палку, однако уверял всех, что уже здоров, и, чтобы доказать это, готов «отбить» перед врачами «цыганочку». А через три дня палку выбросил и ходил теперь, лишь слегка прихрамывая.

Большую часть времени Савельев проводил на лестничной площадке. Суровцев же не курил. Единственным его развлечением стало хождение взад и вперед по длинным госпитальным коридорам. Лишь иногда он заглядывал в «курилку», чтобы поболтать с ребятами из других палат или послушать радио.

По радио часто выступали писатели Тихонов, Вишневский, Берггольц, Саянов, Прокофьев, Кетлинская… В их речах, стихах, рассказах звучал призыв: «Выстоять! Главное — выстоять!»

Иногда речи сменялись музыкой, но с каждым днем ее передавали почему-то все меньше.

В сводках Совинформбюро сообщалось, что на всех направлениях ведутся напряженные бои, но было трудно определить, где точно они происходят. Информация сводилась преимущественно к изложению отдельных боевых эпизодов. Много рассказывалось о героических подвигах пехотинцев, летчиков, моряков, о действиях партизан в тылу врага, но ни место, где совершен подвиг, ни фамилии командиров частей не назывались.

Иногда диктор зачитывал показания пленных немцев, из которых явствовало, что немецкие солдаты да и многие офицеры — против войны, что она им осточертела, что надежд на победу у них не осталось и что Гитлеру скоро «капут». Но слышать все это, зная, что враг приближается к Москве и стоит на окраинах Ленинграда, Суровцеву было нестерпимо больно.

Радиопередачи часто прерывались, и после секундной паузы раздавался голос, объявляющий, что район подвергается артиллерийскому обстрелу. Тогда Суровцев, как и все «ходячие» больные, подчиняясь категорическому приказу, спускался в бомбоубежище. Идти в бомбоубежище не хотелось — там было еще холоднее, чем в палатах. Топили в госпитале в последнее время плохо. Суровцев завидовал курящим — ему казалось, что им от курева теплее.

Настроение у Суровцева было скверное — надежд на то, что не сегодня-завтра по радио сообщат о прорыве блокады, становилось все меньше. Суровцев пробовал отвлечься, пытался читать, но темнело рано, а свет в палатах теперь разрешали включать только на полчаса перед отбоем, — экономили электроэнергию.

Веру Суровцев видел не часто. Иногда она заходила к нему в палату, но, как правило, ненадолго, всего на две-три минуты. Он целыми днями ждал этих минут, лежа на койке, не спускал глаз с двери в надежде, что вот-вот на пороге появится Вера.

Но когда она и в самом деле появлялась, с Суровцевым происходило что-то странное. Он весь внутренне напрягался, на вопросы о самочувствии отвечал односложно, даже угрюмо, точно ему хотелось, чтобы Вера как можно скорее ушла.

А как только дверь за ней закрывалась, начинал клясть себя за нелепое поведение, снова с надеждой глядел на дверь, обещая себе, что если Вера опять придет, то все будет иначе.

Время от времени Суровцев выходил из палаты, убеждая себя, что идет послушать радио или поболтать в «курилке». Но, прослушав очередную сводку, начинал бродить по коридору, каждый раз замедляя шаги у «сестринской» комнаты.

Однако стоило ему встретить Веру в коридоре, как с ним мгновенно происходила обычная перемена. Точно что-то захлопывалось, замыкалось в его душе, и он, поспешно кивнув, ускорял шаг или просто отворачивался и проходил мимо, делая вид, что не видит ее.

Суровцев сам не понимал, почему так странно себя ведет.

А Вера как будто ничего не замечала. Обращаясь к Суровцеву, она разговаривала с ним ровно, даже ласково, точно с капризным ребенком, и это еще больше раздражало его. Он приходил к выводу, что Вера заглядывает к нему в палату лишь по обязанности, что если бы она и в самом деле проявляла интерес к нему, то наверняка как-то реагировала бы на его нарочитую сухость и отчужденность. Сознание ее безразличия мучило Суровцева.